Метафизический пафос лирики Ф.И.Тютчева: оппозиция земного и небесного,А.И.Селезнев |
А.И.Селезнев,кандидат философских наукМетафизический пафос лирики Ф.И.Тютчева: оппозиция земного и небесногоНаряду с развитием системы идей-образов “Хаос – Космос” (“Ночь – День”) в лирике Тютчева формировалась и разворачивалась система идей-образов “земное – небесное” (“дольнее – горнее”, “материальное – духовное”, “временное – вечное”) как выражение второй центральной проблемы миросозерцания поэта-мыслителя. В его душевной жизни, в его мироотношении (от мироощущения до миропонимания) неизменно присутствует “трансцендентная устремлённость” за пределы земного мира.[1] “Трансцендентная тоска” слышна во всём его творчестве, она звучит и в юношеских и в позднейших стихотворениях с возрастающей трагической напряженностью. У Тютчева нет пейзажной лирики как таковой. Он не создавал картин природы, не описывал явлений и событий самих по себе. Внимательно всматриваясь в них, он настойчиво искал их сокровенный смысл, томительно жаждал прорыва в иной мир. Непосредственное воздействие на мировоззрение Тютчева ещё в детские годы оказали некоторые особенности русского народного православия, вобравшего в себя экологическую культуру восточных славян, культ матери-земли. Как писал С. Л. Франк, “национальная русская религиозность имеет сильное чувство космического”.[2] Н. А. Бердяев уточнил: “Очень сильна в русском народе религия земли, это заложено в очень глубоком слое русской души”.[3] Не учитывая этого, можно решительно утверждать о язычестве не только некоторых стихотворений (“Нет, моего к тебе пристрастья...”) или отдельного периода, но и всего творчества поэта. Его лирический “пантеизм” – не вне-, а внутрихристианская ступень восхождения к Богу. “...Глубочайший и тончайший натурализм... проникает нередко в православное сознание в силу его космизма...”.[4] Таким же “пантеистом” был Серафим Саровский, святость которого распространялась не только на людей, но и на его лесных соседей – птиц и зверей: они доверяли и повиновались ему. “Верить в царство Божие – значит с верою в Бога соединить веру в человека и веру в природу. Все заблуждения ума, все ложные теории и все практические односторонности и злоупотребления происходили и происходят от разделения этих трёх вер. Вся истина и всё добро выходят из их внутреннего соединения”.[5] Некоторые исследователи (В. Н. Касаткина, Ю. М. Лотман) подметили одну характерную особенность “пейзажной” лирики Тютчева: “Его интересует пространство не столько по горизонтали, сколько по вертикали”, “небо и земля в их взаимосвязи, взаимоотношениях больше всего увлекают Тютчева как поэта пространства, что соответствовало его натурфилософским представлениям”.[6] Как будто у пространства (или у натуралистических представлений о нём) вертикаль объективно преобладает над горизонталью. Ничего подобного! Тютчеву не была чужда эстетика “горизонтали”, простора и дали: “Как море вешнее в разливе...” (с. 34), “В широком Божьем поле...” (с. 47), “Ты беззаботно вдаль глядела...” (с. 90), “Смотри, как на речном просторе...” (с. 149), “Безбрежное море лежит под стопами” (с. 307), “На бесконечном, на вольном просторе...” (с. 196) и т. д.[7] Спрашивается, в чём состоит соответствие между натурфилософскими представлениями “поэта пространства” и его интересом к “вертикальным взаимоотношениям”? Дать вразумительный ответ на этот вопрос невозможно, не освободившись от догм о пантеизме и натурфилософских воззрениях Тютчева. “Бытие всегда есть бытие в пространстве и времени, и пространство и время (как заметил ещё Б. М. Эйхенбаум) – коренные характеристики поэтической онтологии Тютчева”.[8] Вот так поэтическая онтология “пейзажиста” и “натурфилософа” Тютчева была замкнута в пределах природного бытия, редуцирована до натуралистического природоведения. Исходя из тех же мировоззренческих позиций, рассуждал о стихотворении “И гроб опущен уж в могилу...” Б. М. Козырев: “Здесь бессильной риторике пасторской речи противопоставлено “нетленно-чистое”, “беспредельное” (опять Анаксимандр!) небо, вернее даже не небо, а вполне материальная, вполне в духе милетских натурфилософов понятая “воздушная голубая бездна”, в которой “птицы реют голосисто”, – образ красоты здешней, земной природы”.[9] Догма обрела законченную и незыблемую форму тавтологии: поэт часто смотрел на горные вершины и небо, потому что у него пространственно-вертикальный взгляд преобладал над пространственно-горизонтальным, и наоборот. Эта догма вынуждает при рассмотрении проблем, поставленных в лирике Тютчева, вращаться в порочном круге натуралистических объяснений и прибегать к надуманным схемам: “Север почти всегда ориентирован горизонтально, на плоскости, Юг имеет вертикальную ориентацию. Такую же ориентацию имеет и лето. Но если в пейзаже Юга взор автора движется снизу вверх к горным вершинам, то в летнем пейзаже эту роль играют птицы”.[10] И далее: “Вершины деревьев, птицы и – метонимический символ – крылья выполняют роль среднего звена – медиаторов между земной поверхностью и небосводом, между тем как вершины гор и небесные светила – его синонимы”.[11] Не вершины деревьев, не птицы и их крылья, а человек – вот подлинный “медиатор”, “среднее звено” между земным и небесным. В нём осуществляется их взаимосвязь. Почему же Тютчев гораздо чаще смотрит вверх, чем вдаль? Да потому, что размышляет он не о материально-пространственной, пейзажной вертикали “земная поверхность – небосвод”, а о противостоянии земного (в том числе и земного неба) потустороннему (трансцендентному, духовному) или, как станут позже говорить экзистенциалисты, об интенциональном бытии, о трансцендировании. Когда“картины природы” Тютчева трактуются натуралистически, в плоскости материально-земного мировосприятия, их метафизический пафос невозможно уловить. Именно потому, что поэт тяготел к небесному (потустороннему, трансцендентному), у него сформировалось определённое эстетическое восприятие природного бытия: его радовали вертикали, а плоское вызывало эстетически-негативное отношение. Как писал в своём последнем (недавно опубликованном) труде “Слово о человеке” Игнатий Брянчанинов, понятие о Боге “не может быть не запечатлено неомрачённым сознанием, которое почерпает душа из рассматривания природы чистым оком”.[12] Тютчев не мог бы создать свои шедевры, не обладай он “чистым оком”. Следовательно, его душа, созерцая природу, черпала неомрачённое сознание, в котором было запечатлено понятие Бога. Этого нельзя не заметить, если исходить из написанного им, а не из предвзятых концепций книжных мудрецов и фарисеев. Уже в юности, основываясь на ученически-поэтическом опыте, он писал: “По чуждой мне земле скитаюсь сирой тенью... ...Как земля, в виду небес, мертва!” (с. 332–333), – и весь его последующий жизненный опыт подтверждал эту истину. Почитаемые юным Тютчевым поэты, Земного чуждые, возносят к небу взор В огне божественных мечтаний!.. (с. 310). Очевидно, что под светлым сонмом звёзд ему виделась мертвенность не земной природы, а человеческого существования, которое он называл тяжкой юдолью, оковами (с. 293), заточеньем (с. 332, 183), пеленой волнений и сует (с. 307), грудой могильных камней, кругом убийственных забот (с. 119). Его грудь спирал тлетворный дух (с. 69) и дольний чад (с. 127). Ему хотелось оттолкнуть всё удушливо-земное (с. 186). День у Тютчева – не только феноменальный мир природы, явление Космоса, противостоящего Хаосу, но и образ человеческой жизни, хаоса людской суеты, отпавшей от Космоса и Бога. В этом преломлении даже любимый Юг становится для поэта невыносимым: О, этот Юг, о, эта Ницца!.. О, как их блеск меня тревожит! (с. 194). Умом поэт понимает свою несправедливость к роскошному Югу и “улыбающейся” Ницце: “Досадую на себя за неприязнь и злопамятство, которые у меня сохранились по отношению к этому бедному месту, столь, впрочем, приветливому...”.[13] Подобно гробам повапленным, нисходящий хаос разложения тем ужаснее, чем он звучнее, красочнее, душистее. У Тютчева проводится различие между космическим, “божески-всемирным” Днём и днём суетно-человеческим. Когда поэт наблюдал за жизнью людей отстранённо, с высот бытия, она воспринималась им как игра звуков и красок в составе космического “пышно-золотого дня”. Ещё шумел весёлый день, Толпами улица блистала, И облаков вечерних тень По светлым кровлям пролетала. И доносилися порой Все звуки жизни благодатной – И всё в один сливалось строй, Стозвучный, шумный и невнятный. (с. 45). В нескромном шуме, блеске и пестроте дня, среди уличного многолюдья (с. 61), “в кругу большого света” поэт чувствовал себя отчуждённо, был “рассеян, дик и полон тайных дум” (с. 46). Каким бы ослепляющим и оглушающим ни был блистательный и пламенный, “стозвучный” и многокрасочный день, Тютчев прозревал в нём нечто иное, безблагодатное, что имеет лишь видимость единого строя, космической гармонии. Его ясность – от света в сатанинском преломлении, от адского пламени. В такой “действительности ясной, но без любви, без солнечных лучей” мог образоваться лишь “мир бездушный и бесстрастный” (с. 198), расчётливо равнодушный, лишённый высоких упований и стремлений. О, как пронзительны и дики, Как ненавистны для меня Сей шум, движенье, говор, крики Младого, пламенного дня!.. О, как лучи его багровы, Как жгут они мои глаза!.. (с. 64). “Ах, умаял он, пёстрый день, меня!..”(с. 219) Укрыться от всего этого можно было лишь в тишине и сумраке благодатной ночи. С её наступлением раскрывается подлинное бытие поэта, он чувствует себя в своей стихии. Хаосу суетного дня противостоит задумчивая сосредоточенность ночного космоса. При всей своей звучности, яркости и блеске, суматохе и взрывах энергии дневной хаос разрушителен и патологичен. Ночной сумрак и тишина – благотворны и целительны. О ночь, ночь, где твои покровы, Твой тихий сумрак и роса!.. (с. 64). Стоило взглянуть на людскую толчею “крупным планом” и вдуматься в её смысл, как тут же эстетическая доминанта восприятия сменилась этической. Теперь толпа – главный персонаж суетно-земного дня – уже не блистающая, а безликая, бесчувственная (с. 63), несмысленная (с. 320), докучная, бездушная и жестокая: Толпа, нахлынув, в грязь втоптала То, что в душе её цвело. (с. 151). Толпа вошла, толпа вломилась В святилище души твоей, И ты невольно устыдилась И тайн и жертв, доступных ей. Самым характерным свойством толпы, её атрибутом является пошлость: Ах, если бы живые крылья Души, парящей над толпой, Её спасали от насилья Бессмертной пошлости людской! (с. 139). Обезличивающее орудие толпы – злоречье, суесловье, суд людской. Эта сила толпы – такая же роковая, как и смерть. “Но Смерть честней – чужда лицеприятью”, тогда как Суд людской “там бесчеловечней, где человечно-искренней вина”, он “лучшие колосья нередко с корнем вырывает” (с. 221–222). Мёртвым душам, погрязшим в житейской тщете, мертводушию толпы противостоит цельная, живая душа, способная любить и страдать (с. 139, 189, 215, 276, 288). Испытывая со всей остротой зло беспощадной жизни (с. 189), она “тоской томима” (с. 183) по небесам – своей отчизне (с. 333). Совершенная, цельная жизнь “так среде земной чужда” (с. 187). Под нетленно-чистым небом снега хранят непорочную белизну, воздушная струя течёт “легче и пустынно-чище”, потому что там – “лишь жизнь природы” и “смертной жизни места нет” (с. 65). Противостоящая горней чистоте земная грязь – не явление природы, а порождение человеческих взаимоотношений. Поэт мог часами смотреть “на недоступные громады” (с. 186) в заоблачных высях. “Как откровенье неземное” (с. 192) воспринималось им сияние снежных гор, небесная чистота вечных снегов. С них “нечто праздничное веет, как дней воскресных тишина” (с. 65). Взобравшись на вершину, он сидит на ней “радостен и тих”, с грустной усмешкой провожая поток, устремившийся в долину к людям: “Попробуй, каково у них!” (с. 78). Хоть я и свил гнездо в долине, Но чувствую порой и я, Как животворно на вершине Бежит воздушная струя, – Как рвётся из густого слоя, Как жаждет горних наша грудь, Как всё удушливо-земное Она хотела б оттолкнуть! (с. 186). Хаосу беспокойной, разгульной жизни ночного города (шумному уличному движению “с тускло-рдяным освещеньем и бессонными толпами”) противостоит ночной Космос, звёздное небо: В горнем выспреннем пределе Звёзды чистые горели, Отвечая смертным взглядам Непорочными лучами... (с. 127). Небо “так нетленно-чисто, так беспредельно над землёй” (с. 69). “...В чистом пламенном эфире душе так родственно-легко” (с. 183). “Как! прах земной объять небесное посмеет?” (с. 321). Но сама небесная Мудрость “приветствует горним пленённых” (с. 308). Небо у Тютчева, как и Эрос у Платона, – выражение тоски по божественному. Поэт-мыслитель не был очарован романтизированным образом Наполеона: “Он был земной, не Божий пламень” (с. 128). Народоволец П. Ф. Якубович чувствовал напряжённую тоску по идеалу в могучей поэзии Тютчева, назвав статью о нём “На высоте”. Поэт остро переживает двойственную природу человека, его души и мысли. Хотя “длань незримо-роковая” неизменно свергает с высоты на землю смертную мысль, отягощённую житейской суетностью, в самой мысли, вернее, в её духовной сущности, заложено неистощимое упорство, с которым она “жадно” рвётся к небу (с. 89). О как... с земного круга Душой к бессмертному летим! . . . . . . . . . . . . . . . . Как верим верою живою, Как сердцу радостно, светло! Как бы эфирною струёю По жилам небо протекло! Однако полёт очень уж недолог, и завершается он неизбежным падением. Но ах, не нам его судили: Мы в небе скоро устаём, – И не дано ничтожной пыли Дышать божественным огнём. (с. 22). При всей своей устремлённости к небесному поэт не был аскетом. Он живо чувствовал и ясно осознавал родственную причастность к матери-природе. Радость общения с ней, восхищение её красотой нередко оказывались для него притягательнее небесного царства: Нет, моего к тебе пристрастья Я скрыть не в силах, мать-Земля! Духов бесплотных сладострастья, Твой верный сын, не жажду я. Что пред тобой утеха рая?.. Поэт умел видеть красоту земной природы и отдаваться на волю её свободных стихий. Весь день, в бездействии глубоком, Весенний, тёплый воздух пить, На небе чистом и высоком Порою облака следить; Бродить без дела и без цели И ненароком, на лету, Набресть на свежий дух синели Или на светлую мечту... (с. 79). Охваченный обаяньем морской пучины в звёздном сиянии, поэт готов был утопить в ней свою душу (с. 196). Не подобные ли признания принимаются некоторыми исследователями творчества Тютчева за его философские декларации о своём пантеизме? При этом совершенно не учитывается тот факт, что в одно и то же время, находясь в одном и том же душевном состоянии, он создает и “Нет, моего к тебе пристрастья...” и “С поляны коршун поднялся...” (1835), и “Как хорошо ты, о море ночное...” или “Как неожиданно и ярко...” и “О, этот Юг, о, эта Ницца...” (1865). О чём это говорит? О том, что душа поэта оставалась верна своему стремлению к небу, она не утонула безвозвратно в земных стихиях, какими бы захватывающими ни были минуты восторга перед их красотой. Он неотступно думал о вечном: С поляны коршун поднялся, Высоко в небо он взвился; Всё выше, дале вьётся он, И вот ушёл за небосклон. Природа-мать ему дала Два мощных, два живых крыла – А я здесь в поте и пыли, Я, царь земли, прирос к земли!.. (с. 80). Даже в минуты сомнений в существовании Бога Тютчева не прельщал натуралистический, безрелигиозный космос “без Бога и без лиц”.[14] Космическое чувство поэта всегда было метафизическим, трансцендентальным. При разрозненном чтении отдельных стихотворений может возникнуть впечатление, что Тютчев из одной крайности (устремлённость к небу) бросается в другую (пристрастие к земле, восхищение красотой её стихий). Напряжённость душевной жизни поэта определяется его “впадением” в обе диаметральные противоположности: земля – небо, прошлое – будущее, конечное – беспредельное, преходящее – вечное. Он жил чувством принадлежности двум мирам: он их связывал, они его разрывали. И что же в итоге? “Я – червь”? Нет! Для червя земной прах – жизненное изобилие. “А я здесь в поте и пыли...” И крови! Переживая безвременную кончину Е. А. Денисьевой (вернее, находясь в коматозном состоянии безысходного горя), он создаёт более точный образ: Жизнь, как подстреленная птица, Подняться хочет – и не может... Нет ни полёта, ни размаху – Висят поломанные крылья, И вся она, прижавшись к праху, Дрожит от боли и бессилья... (с. 194). К тому же не только там, в недоступном потустороннем мире, но и здесь, на грешной земле, присутствует небесное. Его отблеском является земная красота природы и человека. Поэт видел, как “во взорах небо ликовало” (с. 62). Лазурь “безоблачной души” и “глаз чистосердечье” сильнее всех демонов (с. 284). Любовь – “златой рассвет небесных чувств” – служит укором сердцам, “в которых правды нет”. Любящий взгляд нужен нам, “как небо и дыханье”. Проникая в наши душевные глубины, он превращается там в благотворный “жизни ключ” (с. 318–319). Ничто не вызывало у Тютчева такого благоговения, как “отвага красоты” (с. 221), соединение чистого света любви и неустрашимой силы духа в хрупкой женщине. При встрече с ней, кто б ни был ты, с чистой или греховной душою, Ты вдруг почувствуешь живей, Что есть мир лучший, мир духовный. (с. 282). [1] Бердяев Н. А. Философия свободы; Смысл творчества. М.: Правда, 1989. С. 440. [2] Франк С. Л. Сущность русского мировоззрения // Франк С. Л. Русское мировоззрение. СПб.: Наука, 1996. С. 187. [3] Зеньковский В. В. Русские мыслители и Европа. М.: Республика, 1997. С.104. [4] Бердяев Н. А. Русская идея // Бердяев Н. А. Самопознание. М.: ЭКСМО-пресс; Харьков: Фолио, 1997. С. 15. [5] Соловьев В. С. Три речи в память Достоевского // Соловьев В. С. Философия искусства и литературная критика. М.: Искусство, 1991. С. 253. [6] Касаткина В. Н. Поэзия Ф. И. Тютчева. М.: Просвещение, 1978. С. 39. [7] Здесь и далее при цитировании стихотворений Тютчева указаны страницы следующего издания: Тютчев Ф. И. Полн. собр. соч. в стихах и прозе. М.: Вече, 2000. [8] Лотман Ю. М. Поэтический мир Тютчева // Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб.: Искусство, 1996. С. 579. [9] Козырев Б. М. Письма о Тютчеве // Литературное наследство. – Т. 97. Фёдор Иванович Тютчев. В 2 кн. Кн. 1. М.: Наука, 1988. С. 91. [10] Лотман Ю. М. Указ. соч. С. 583. [11] Там же. С.585. [12] Игнатий (Брянчанинов И. А.) Слово о человеке. СПб.: Епархиальное Духовное училище. Центр Православного просвещения, 1995. С. 7. [13] Тютчев Ф. И. Соч. В 2 тт. Т. 2. Письма. М.: Худож. лит., 1984. С. 275. [14] Флоровский Г. В. Пути русского богословия. Вильнюс, 1991. С. 487. |