CREDO NEW теоретический журнал

Поиск по сайту

Главная arrow Подшивка arrow 2005 arrow Теоретический журнал "Credo" arrow Утопия речи (по мотивам М. Хайдеггера)
Утопия речи (по мотивам М. Хайдеггера)

К.А.Куксо

Утопия речи (по мотивам М. Хайдеггера)

В природе человеческого высказывания есть что-то невинное.

Так или иначе, говорящий, вынужденный находится внутри создаваемого им речевого поля, стремится сохранить сообщение в форме дистанцированного от имманентных условий и схем языка. Он стремится уберечь собственную речь от опасной игры образовывающихся символических замещений – субститутов, выравнивающих все высказывания в бесконечности языка. Иными словами, речь возникает из попытки запрета тотальной конвертируемости сообщения в язык. И дело не в том, что к определенности речи принадлежит момент ее нередуцируемости, дело, скорее, в обратном: материальность конечности образует зону невидимости в бесконечности языка. Это – “темная сторона” языка.

Метаязыковые подозрения к речевой персонологии скрывают свой собственный исток, обскурируя событие, давшее им право на жизнь[1]. И потому, проблема онтологии речи - это метонимия проблематичности бытия языка, держащего собственное рождение на расстоянии. Прежде чем пускаться в различные авантюры, описывающие язык как бесконечную систему перед лицом говорящего (в терминах конечной семантики, как это делал классический структурализм; через интеллигибельность традиции, как было принято в традиционной герменевтике etc.), необходимо заметить, что сам строй языка является аутогипнотической средой преломления конечности[2].

Язык обладает антропомерным характером, работа человеческого действия изоморфна языковым образованиям, что не позволяет благодушно надеяться на описание рождения языков из самоинтерпретации. Если зарезервировать возможность для языкового творчества за бесконечной интерпретацией, бесконечной деконструкцией или бесконечной интертекстуальностью - в конечном счете, за окультуренными реликтами языка - то становится непонятным, каков вообще статус первоименующих знаков. Во всяком случае, к эйдосу языка принадлежит возможность аутентично реконструировать действие[3]. Язык возникает из распри (в смысле Ж.-Ф. Лиотара) между событием конечности и заклинанием во времени истолкования - и постольку любые формы консенсуса не могут стать рождением языка. Им скорее является паралогия.

Нельзя не признать, что язык питается самоистолкованием события конечного действия, возникающем в движении события к отсутствующему смыслу. Событие обретает свой смысл не только по мере отрицания наличного положения вещей, но самоистолковывая себя в движении к бессмыслице (конечности). Событие конечности никогда не находится при собственном бытии, оно есть неравенство самого бытия как направленность, поэтому - рождаясь из отсутствия смысла, мысля смысл как собственную границу, оно ведет к первоименующим высказываниям.

Свободное соотношение с конечностью, определенной бессмыслицей, “развязывает” язык: чувствительность к деформациям жизни, как эпифеномен неприкрепленности значений конечности, задает подвижность границ высказывания - его несводимость к “атомарным структурам”. Любой повтор - чего придерживается “атомарная структура” - вырезает высказывание с поверхности жизни, делая его принципиально нежизненным. Смысл события предполагает другие слова, чем все, существующие до события - события жизни оставляет нас безмолвными, либо требует новых языков.

И потому - язык не является добавкой к реальности, имеющей дело с тем, что всегда уже есть, но - устанавливая соотношения с выпавшим из бытия, с тем, чего всегда по определению нет, существует в модусе “транспорта” бессмыслицы. Преодолевая бессмылицу жизни, язык вбирает соединение моментов необходимости и невозможности. Необходимо - создание языкового поля из события, несущего в себе рождения символического, но невозможно - удерживать наговаривающий смысл бессмысленной жизни голос в однозначно определенных структурах языка[4].

На мотив возникновения языковой артикуляции из бессмыслицы удачно указывает М. Хайдеггер в проекте "S/Z".

В "S/Z" техника описания продуктивности границы языка (“целого”) является методом возможной проблематизации символической действительности. Содержание продуктивности - бессмыслица конечности.

Навязчивый тезис Хайдеггера о первичности языка перед лицом говорящего является метафизической презумпцией понимания конструкции символического через эйдетическую определенность конечности – бессмыслицу, или идиосинкразией к банализации говоримого в миметическом взаимоналожении конечных высказываний, что ставит под сомнение различные версии метаязыковых подозрений.

Говорящий человек заведомо обречен на неудачу, подчиняясь системной логике языка. Попытка слова как передачи “значений” сталкивается с упорством языка. Отдельный человек не может подчинить язык, как и не может претендовать на тотальную дескрипцию или понимание семантического строя. Всякий единичный акт высказывания принадлежит языку, но язык говорит через акты высказывания в большей мере, чем высказывания говорят языком. Отношения высказываний и языка никогда не являются известными, заданными - язык немотствует в тех высказываниях, которые ускользают от бессмыслицы конечности[5]. Вот почему для Хайдеггера возможно говорить о языке как проявлении (“показе”) сущностно внеязыкового события, и анонимных выдохшихся высказываниях, которые слепы, а постольку и немы, к самой форме бессмысленного.

Во всяком случае, возможны дискурсы, которые включают в себя высказывания. Но возможен и язык. Он вбирает в себя поля, из которых высказывания возникают и оформляются. Первопроявления гетерогенной к значениям тьмы бессмыслицы Ничто определяют язык, и потому - место языка задается промежуточным положением между исходными выступаниями значений мира и безграничной бессмыслицей. Язык уже всегда не Ничто, но никогда еще и не нечто. Он представляет собой неопределенные сгустки формы высказываемого (бессмыслицы), и потому - предшествуя любому протокольному высказыванию, сохраняет возможность слома, распада последних. Говоря о языке у Хайдеггера, мы попадаем в некоторую среду исходной речевой стихии, которая не выражает ничего конкретно, в пределе - вообще ничего не выражает. В различных ансамблях она дает все возможные мутации дискурсов-высказываний.

Хайдеггер определяет имманентное поле языка по ту сторону любых трансцендентных инстанций (означаемое-означающее). Стихия речи образует себя на пересечении двух гетерогенных по происхождению и гомогенных по функции осей - оси-содержания (“то, о чем речь”/ “целое понятности”, тождественное, в нашей терминологии, бессмыслице) и оси-выражения (“высказывание, означающее первично показывание”, “показывание “о чем” речи”)[6]. Трансцендентность к значениям и неопределенность выражений-показов соответствует физике бессмыслице содержания конечности.

Хайдеггер понимает значение как образование в промежутке между двумя этими осями. Поэтому возможно говорить об онтологической семантике, семантике самого бытия, вне диакритических единиц языка. Слишком долгие традиции символических замещений прерываются краткими событиями показов, которые мгновенно творят эксклюзивную форму канона выражения. То, что дает основание смысла, не позволяет растекаться в бесконечности языковой системы – а привязывает смысл к сингулярному самообосновывающему себя высказыванию. В этом контексте нельзя не признать обреченность различительных единиц языка (“слововещей”), которые мгновенно размываются единственным приливом стихии речи. Оппозиции языка переворачиваются и разрушаются при вбросах незначащих образов-показов. Подобные кульбиты значения ставят в зависимость структурную разбивку языка от доязыковых (“речевых”, “показывающих”) элементов[7].

Структурная разбивка языка, или, как бы сказали классические структуралисты, конечная семантика, является добавочным, но не необходимым условием строя стихии языка[8]. Язык, скорее, является оператором выражения нашей бессмыслицы, чем проводником сообщения. Пустотность онтологического носителя наделяет каждое столкновение с событием индексом “сингулярного” - поэтому высказывание стремится явить то же, что и событие, дезавуируя значения, учрежденные в языковых оппозициях, и тем - трансцендируя и нарушая границы семиозиса традиции.

В любом случае, преобладание стихии речи над мутациями высказываний внутри определенного языкового кода приводит к синтезу первоименующих высказываний, которые вопреки словам, отсылающим к референтам, существуют в модусе открытия новых вербальных форм. Первоименование как отпечаток эксклюзивной меры давления вещей на Dasein, оставаясь за пределами интерсубъективных распечаток сообщества, использует асигнификативные, неконвертируемые в иные элементы речи[9]. Соотношения имен с деформациями бессмысленной жизни приостанавливает коммуникацию как определяющую черту языка.

Может показаться, что мир Хайдеггера бессловесен по определению, но это не так. Стратегия Хайдеггера, указывающая на необходимость неязыковых элементов внутри языка, осуществляется в дань понимания символического, генезис которого утопичен, поскольку оно ориентировано на радикально возвышенное – бессмысленный мир. Рассыпание целых языков действует подменой кинестетическими жестами (“покачивающий головой крестьянин”, “неспешно шествующая крестьянка”), выражающих физику мельчайших событий мира, либо регрессией языка к протозвуковым образованиям, восстанавливающим рождение языка из принципиально незначащего. Завершенные языки не выражают бессмыслицу мира, поскольку их конструкции определяет имманентный диакритический принцип, открывающий пространство для языкового миметизма. В этом отношении, деструкция метафизики - это, прежде всего, распад философского языка[10], изнутри которого прорастает гетерогенное – не-язык в языке.

Отсюда мораль - высказывающее слово вообще “значит” не в оппозиции с другими структурными элементами языка, но в соотношении с асигнификативными знаками, населяющими первостихию речи. Подобно тому как трата значений впервые отправляет поэзис внутри языкового мимесиса (Ж. Батай), первостихия речи опирается на единство слова и музыки незначащего, избегающей конвенций и систематизации. Обращение к чистоте высказывания (когда еще что-либо значит звуковой строй, ритм, интонация говоримого) разрушает привычную семантику, соответствуя повторению протособытия рождения стихии речи.

Онтологическая семантика, возможно, и эксплицирует язык как систему (в конечном счете, и для Хайдеггера невозможно заговорить без традиции), но принимая в расчет погрешность асигнификактивных элементов. Повышение болевого градуса бессмыслицы необходимо приводит к погрешности и распаду системы, что отбрасывает последнюю к моменту рождения, воспроизведение которого привносит новое.

Подобная экспликация символического, подпитываемая энергией конечности, возникает в пространстве абсолютных действий, складывающихся в структуру Dasein. Комментарий к следующим мотивам Хайдеггера послужит обнаружением.

Тезис 1: Dasein как единство рождения и смерти есть историческая событийность.

“Лишь сущее, которое по сути в своем бытии настает так, что, свободное для своей смерти, о нее разбиваясь, оно может дать отбросить себя назад к своему фактическому вот... лишь собственная временность, которая вместе с тем конечна, делает возможным нечто подобное судьбе, то есть собственную историчность.” [11]

“Собственное бытие к смерти, то есть конечность временности, есть потаенная основа историчности присутствия”.[12]

Тезис 2: Dasein есть радикальная индивидуация.

“Смерть не индифферентно лишь принадлежит своему присутствию, но обращена к нему как к одинокому. Безотностительность смерти, понятая в заступании, уединяет присутствие в нем самом. Это одиночество есть способ размыкания “вот” для экзистенции. Оно обнаруживает, что ... всякое событие с другими отказывает, когда речь идет о самой своей способности быть” [13]

“Возобновление есть отчетливое преемство ... . Возобновление, возникая из решительного самонаброска, не дает “прошедшему” уговорить себя дать ему как некогда действительному просто повториться. Возобновление скорее возражает возможности присутствующей экзистенции” [14]

Столкновение Dasein c языком как системой насильственно. Обретение им перечня несобственных возможностей унаследовано (смысл рождения как экзистенциальной структуры).

Dasein “рождается в…” – язык, традицию (эпоху), в свой пол (его мы тоже не выбирали): иными словами – в ансамбль наличных интерпретаций существования. Такова фактичность – и любое подлинное раскрытие (любая “решимость” и любой “поэзис”) опосредовано парой-тройкой стершихся метафор (Бога, cogito, субъекта, представления etc.).

Еще - возможность втянута в территории Das Man – и тем очарована. Очарована циркуляцией значений, традицией интерпретаций существования - сериями воображаемых идентификаций. Единственно знаковое присутствие в мире оскопляет первоименующую способность речи, лишая конкретности отношение Dasein к вещам. Конвенциональный (“традиционный”) знак как только условное отождествление с вещью проводит непроходимый водораздел между Dasein и вещью.

Когда Хайдеггер говорит об исполненности Dasein, речь, по сути, идет о пафосе дистанции (и здесь не только ницшеанское “Только не спутайте меня с кем-нибудь другим”, но и библейское “Отойди от меня”). Мир не имеет смысла – встреча с ним зажигает на небосклоне звезду бессмыслицы. Значения Dasein, рождающиеся в установке на бессмыслицу конечности, действительны исключительно в границах собственной актуальности. Они - как падающие звезды или бытие любовников, посторонний взгляд на которые лишает их смысла[15]. Они не существуют априори – такова их определенность; избегая интерсубъективных распечаток, они - сохраняют чуткость к пролифирациям событий мира.

Говорить о бессмыслице – значит находиться в поисках бытия: говоря о бытийной конституции Dasein (то есть отказываясь от истолкования его в качестве формы “Я”) мы прерываем возможность объективной истинности высказывания. Истинность говоримого располагается не в конвенциональной плоскости языка, а в пролифирации речи, в новых единицах которой фиксируется множественность ракурсов события мира. Через них язык находит единственную меру в самом себе – краткость раскрытия события мира оборачивается единичной формой высказывания.

Анонимный зов (голос неведомого друга, что слышит Dasein) в силу своей нелокализованности – неопределим. И постольку – не значит. Анонимность зова - это эксклюзивность арго или диалекта, расщепляющие традиционные способы высказывания изнутри.

Непереходность зова лишает возможность рассматривать зов как конвенциональный закон или как аватару власти языковой прагматики. Зов, удаляя структуры Dasein от властных инвестиций значения, помещает существование в пространство отрицания приложности к нему уже-означающих, референциальных пропозиций традиции. Узнавание зова - это движение отрицания любого значения своего существования. Выходу собственно к событию Dasein соответствует прерывание определенной циркуляции знака, явленное в воле “решимости” к отрицанию какой-либо значимости существования Dasein. Переход от всегда уже-означенного существования к чистому отсутствию значения раскрывается первичным выявлением проблематичности “есть”, что обращается погружением в стихию речи.

Абсолютная тишина (отсутствие значений) зова непереносима, поскольку лишает существование алиби в значениях мира, размеченных привычными конвенциями языка. Из тишины зова проступают фигуры речи, которые отсылают только к самим себе и действительны исключительно в собственной актуальности - пересечение существование с бессмыслицей заставляет обратиться к первичной безликой интенсивности звуков, релевантной мельчайшим деталям очевидности происходящего. Первостихия речи, избавленная от лингвистических оппозиций, позволяет вводить новые элементы в толщи языка. Находясь на границе с естественными “экзистенциалами” (крик, смех, плач etc.), стихия речи обогащает язык новыми лингвистическими оппозициями, противопоставляя аномальные отклонения звука уже существующим.

Невозможно не признать, что рождение символического действительно при условии распада инерции наррации, представленном “фигурами” перехода интенсивности и разбивки звука в первоименующие высказывания.

Отказ от необходимости понятийной экспликации становления стихии речи Хайдеггер намечает, разрабатывая тему событийности Dasein: первоначальный опыт смерти (онтологическая подпочва события) есть по сути остаток – то, что не конвертируется традицией, существующими конвенциями языка. А значит – не конвертируется значением. Граница, прочерчиваемая смертью, обращается, парадоксальным образом, безграничностью Dasein, раскрывая пространство поэтики речи.

Воля к единичному событию не обременяет себя бесконечным размножением интерпретаций. Напротив, работая на “энергии остатка” (энергии заблуждения), она обрекает традицию бесконечной интерпретации постоянно терпеть фиаско.

Герменевтический опыт смерти можно определить как “короткое замыканием” Dasein на собственную единичность: то, что не подлежит разделению, дается в модусе “всегда еще не исполненности”. Единичность не делится: разыгрывая отсутствие значения, Dasein внеположен интерпретациям. Фактическая включенность Dasein в язык традиции не имеет собственного аналога вовлеченности. Герменевтическая ситуация собственной событийности остается незанятым полем сингулярностей жизни. Упорство событийности задает пространство речи, чья ориентация на подвижные сгустки событий останавливает словесный волчок конвенциональных понятий языка[16].

Первоименование осуществляется в трансцендировании нарраций, очерчивающих мир как ставший, – коммуникативная самоизоляция раскрывает именовательные силы изоморфные динамизму мира. Именовать означает раскрывать множественность события, то есть не становится жертвой знаков, прибивающего событие к единству денотата.

Еще раз: Dasein является учредителем значения, останавливающего работу языков традиции. Вменение традиции нового знака есть фактичность истории речи. Так или иначе, нечитаемость этого знака окупается новым.

Хайдеггер пытается убедить нас в том, что “малый язык” (риторика личной решимости) - это встреча языка с событием конечности. В истолковании Хайдеггера энергия бессмысленной по определению смерти задает витализм языка. “Смерть” является одним из символов, ничего не означая сама по себе. Включение бессмыслицы конечности в речь открывает говорящему язык как континуум миметического взаимоналожения высказываний с одновременный распадом всех выдохшихся субститутов.

Иными словами, хайдеггеровская память о бытии представляет собой спирали первоименующих высказываний, чьи зарождающиеся формы сотериологичны. Они спасают разнородные события жизни от слипания в неразличенность форм, навязывающуюся конвенциональными знаками традиции.

Руины традиционных дискурсов представляют вещи как живые монады, для которых принцип полисинтетизма коэстенсивен существованию.

В этом отношении Хайдеггер в аналитике подручности "S/Z" дает семиотическую монадологию вещей. Желая заземлить значение вещи на актах заботы, Хайдеггер вбрасывает вещь в область целого, чреватую полисинтетизмом значений[17].

Вещь - это поле бесконечных трансформаций, и постольку аналитика подручности является высвобождением вещей из тенет функциональности. Скорее, существование вещи определяется сцеплением функций мирового метаболизма в его историческом срезе.

История мира вообще есть, поскольку эйдетической чертой мира является его неснимаемая неопределенность. Событие мира обречено на историю как постоянство движений к собственному значению.

Архетипом хайдеггеровских вещей оказывается ансамбль множественных значений, которые задаются движениями по трассе отсутствующего смысла, размеченной столкновениями событий мира с их собственной границей.

Подобное понятие о вещи концептуализирется как неоднородное множество всех возможных значений вещи, принцип построения которого по определению неизвестен, поскольку полнота значений этого множества представляется только тому, кто не имеет истории. Частные элементы множества включены в порядок, полнота которого не обнаружима потому, что единократное раскрытие его условий возможности онтологически невозможно. Вещь либо превращается в “вещь-в-себе”, либо требует исторического времени, тождественного истории практик означивания.

Любой единичный акт означивания замыкает вещь на определенном состоянии, избегая ее множественности, и постольку, в подобной карте мира определенность вещи задает семиотический переход.

Первичная идея Хайдеггера о том, что подручность вещи определяется из отсылки к целому, указывает на внутрисущностное рассогласование, существующее в самих вещах. Речь идет о неоднородности состояний вещи. Целое, к которому открыта вещь, не конкретизирует себя в единождыпроизведенном значении: оно бессмысленно, а потому - бесконечно смыслогенно. Фактичность вещи, конечно, задается операцией конверсии вещи в знаки трудовой этики. Но любой знак является условным тождеством с вещью как событием. Потому - знак экстатичен, существуя из собственного не-алиби или из алиби симультанного сопровождения возможными немотивированными конвенциями знаками. Цепочка знаков, заданная заботой, чревата продуктивно осуществляющимся неконвенциональными знаками размыванием границ трудового мира. Продуктивность в данном случае означает возможность бесконечной трансформации значений вещи. Вещь как событие мира, не замкнутое на определенности значения, пытается преодолеть лакуны, возникающие в конвенциональных сценариях нашей заботы.

Подобное определение вещи тождественное функциям мировых метаболизмов имеет горизонтный характер расширения пространства языка. Вещи намечают линию внешнего в языковой системе[18], всегда отсылая к значениям помимо уже существующих. Мировые метаболизмы, составляющие тела вещей, вызывают языковые инновации, которые “...остаются достоянием речи в узком смысле слова и могут образовывать затейливые узоры на самой периферии языковой системы”[19].

Онтологическая семантика сохраняет неустранимый слой языка - бессмыслицу (целое конечности): обреченность подозрению делает “предшественником” языковую тотальность традиции, а потому - только упразднение целых языков дает истолкование событий конечности. Иными словами, говорить из конечности означает открывать события мира вне их определенности тотальностью исторического семиозиса, что тождественно ощущению исходной неограниченности мира или подвижности, динамизма его границ. Говорить языком конечности значит не становится жертвой пустоты знака; это не только указывает, что кто-то способен остаться в непосредственном отношении с миром, но и обнаруживает понимание непризрачного характера мира.

Стратегия онтологической семантики - это стратегия эфферентной афазии, децентрирующей нарративы традиции. Афатические сбои стихии речи рассыпают привычные способы кодирования, сохраняющие себя в качестве никому не интересных архаизмов. Возникая из элементов особого рода - элементов кода, одновременно внутренних, но фактически - редуцированных им, речь обречена на невозможность собственной конституции вопреки скорости стагнации привычных дискурсов. Выведенные из оппозиций кода, они проживают дикой жизнью[20], воспроизводя онаматопоэтический витализм первой речи. Эти элементы впоследствии, конечно, могут слиться с существующим кодом, но синтез речи коэстенсивен “ослепительному мигу” провокации проявления афатических обрывков[21]. Вопреки выводу Р. Якобсона, признающему, что единичное высказывание (“кодирование”) невозможно вне понимания механизмов устройства языковых целостностей (“декодирования”), форма первоименующего высказывания нацелена на афатический сбой языковых конвенций, определяющий индекс креативности речи.

Метод структурной афазии в интерпретации "S/Z" есть радикализация запрета на повторение правила высказывания: сверхмощная редупликация дискурсов предполагает застывание событий в пластах самовоспроизводящих себя правил - реанимация здесь означает превращение событий в поток.

В проекте “истории бытия” структурная афазия исполняется в буквализме поэтической речи. Непосредственная коэкзистентность высказывания топосу вещи наделяет его буквальностью, что задает бесконечную перспективу изменений высказывания изоморфных изменениям состояний вещи. Структурная афазия в буквализме символического обнажает мировую плоть вещи. Ландшафт как непрерывность и самозаполненность онтологического рельефа (“целого”) при допущении множественных метаморфоз, в которых каждая вещь и каждое существо способны переходить в друг друга, сворачивает к произволу буквального выражения самотождественность содержания конвенциональных дискурсов[22]. Избыточность поэзии, вбрасывающей марганалии языка, репрезентирует полисинтетическую природу вещей.

Поскольку полюс бытия бессмысленен, а значит - удален от всех наличных правил высказывания (в конечном счете - просто закрыт для высказывания), сбои языка дают маргиналии речи, которые, учреждая порядок первоименования, открывают вербальный канал памяти о бессмыслице конечного. Риск обвала (крах установленного круговорота значений) окупается новым. Поэтому следует согласиться с Ж. Делезом относительно того, что состоятельность действительного проекта определяется способностью обнаружить в “большом языке” собственный “малый язык”. Остается вопрос: в какой мере этот язык собственный?

Еще раз: каждая ситуация речи, претендуя на историческую вменяемость, определяется, конечно, из вмешательства имени. Но это имя выходит за пределы словаря имен, циркулирующих внутри лексики традиции. Нам навряд ли удастся поименовать событие тем, что у нас уже есть в качестве имени.

Итак, если ситуация речи включает в себя элемент проблематичности - само бессмысленное событие - то все концепты будут сформулированы из материала органики имени. Органика имени, намечает явление высказывания из бессмысленной жизни: смысл рождается из бессмыслицы – но бессмысленна прежде всего сама жизнь. И потому, первый язык – это приказ (Н. Я. Марр) или песня (В. В. Иванов), сохраняющие индекс чувствительности к самой жизни. А каждый речевой акт, образуясь в противопоставлении себя к миметическому взаимоналожению высказываний, упорствует в воспроизведении этого протоязыка[23].

Подобный афатический сбой открывает абсолютно новые вербальные формы как абсолютно архаичное. Язык движется вспять естественной истории фактического генезиса себя. Необходимое радикальное изъятие фонем из строя языка релевантно повторению первичной глоттогонии.

Здесь небесполезно вспомнить гипотезу Н.Я.Марра, которая указывает, что протофонемы возникают из изначального нерасчлененного целого - фонологического единства дозвуковой песни[24]. Для определения первичного строя языка имеет смысл говорить о различиях в чистоте вибраций голоса, которые в большей мере размечают семантику, чем оформление первоимен и первосуществительных[25].

Иллокутивные по определению, протофонемы воспроизводят избирательный набор действий сообщества, заклинающих неартикулируемое[26]- натуральное для архаики. Протофонемы, как производные редупликации песен, возобновляют действия, направленные на заклинание перехода. Магизм протофонем воплощает собой силу, направленную на преодоление диффузных сил маргинальных областей натурального.

Поэтому в существовании протофонем нет информативной функции, они существуют как опыт заполнения пустоты святых имен. Основной ориентир первичного строя языка направлен на заполнение канала бессмысленной жизни живым, а впоследствии, сохраняемым в неизменности “текстом”, причастность к которому становится гарантом антропологического содержания.

Подобная провокация придает изначальным элементам языка радикальность символической ставки в борьбе на жизнь или на смерть. В первичной глоттогонии как лишние отбрасываются любые обязательства и привязки к фактичности, ведь существенно только следование изначальной отъединенности себя от чужого. Отталкиваясь от чуждости неприсваеваемой смерти, человек впервые приходит (или уходит?) в себя, запечатляя это событие в исходной вибрации речи.

Протоязык – это наше развоплощение с чужим, запрет на отождествление с которым учреждается в установлении протофонем. Впервые проговаривая запрет на чужое, то есть проводя собственную границу, человек записывает содержание своей незначащей материальности. Речь, собственно, идет о понимании первичных элементов языка как изначальном эскизе негативности, на которых, отвязанных от жесткого словаря инстинктов и заранее оформленных программ действий, распечатывается бессмыслица онтологического носителя.

Хайдеггер укажет на первичность протофонем изнутри метафизического поля. В “Основных понятиях метафизики” метафизическое понятие является эпифеноменом по отношению к настроению мыслителя (дословесной вибрации голоса бытия). Баснословное имя метафизического понятия, не умещающее в тезаурус традиции, это протофонема метафизического языка. Протофонемы метафизики являются силовыми центрами целых метафизических языков, понятиями, появляющимися из предела истощения традиционного семиозиса. В перечне стершихся метафизических протофонем (Бог, cogito, воля к власти etc.) Хайдеггер пытался расслышать их начальное установление из бессмыслицы бытия (= удержание бытия в истории эпохальных раскрытий).

И в этом отношении нельзя не заметить, что путь ностальгии означает возвращение болевых точек возникновения речи, направленной на экранирования чужого. “Неуютнейшей” трансцендентности отдается первая речь, неналичность которой не позволяет однажды приобрести успокоенность в слове - неторные тропы проходят через “границы и уставы, лада и склады”. Возможность первоименующего высказывания очерчена экспонированием границы, которая отпечатывает человека на однородном теле бытия. В необратимом акте экспонирования сохраняется тяга всепоглощающей бездны – отстраняя ее, онтологический носитель раз от раза подтверждает ее неустранимое присутствие. Поэтому боль отъединенности себя от чужого, разорвав нити с которым, мы устанавливаем врожденную связь с ним, является эйдосом распечатки человеческого содержание в первоименующем высказывании.

Всплески этой боли вводят в действительность то, чему невозможно приписать смысл, то, у чего нет аналогов - это земля, на которой нет наших следов. Возникая через экранирование чужого, высказывание есть его след. Появляясь на границе с ним, оно с упорством воспроизводит боль первичного разотождествления – боль первичной записи антропологического содержания.

Дистанцируясь от собственного начала, язык бурлит выдохшимися двойниками, и постольку - реанимация языка означает восстановление насилия первого запрета отождествления, одновременно соотносящего и дистанцирующего с неприсваеваемым чужим.

Подобная авантюра всегда обречена на сужение поля первоименующих языков: для Хайдеггера их всего три-четыре - Тракль, Гельдерлин, Мерике, Рильке… Что возможно сопоставить с запретом на инаковость имен в архаике, где три-четыре имени задают все социальное поле. Запрет на расширение поля первоименований фиксирует врастание имен в вещи, которые, несмотря на собственную “друговость”, пытаются явить то же самое, что и вещи. В обратном случае - при бесконечном воспроизведении имени вне соотношения с чужим, мы имеем дело просто с упаковкой, которая, опираясь на единство вещи как на фантазматическое означаемое, переводит ее, в лучшем случае, в статус “культурной ценности”. Но главное - в этих безнадежно окультуренных именах происходит затухание прежнего индекса присутствия чужести - теперь уже не надо предъявлять боль и ужас первичного разтождествления в момент именования.

Иными словами, афатическая авантюра Хайдеггера предполагает радикальный возврат ритуальных машин именования архаики в европейское поле мысли, конвертирующий ужас бессмыслицы натурального в ужас бессмыслицы бытия. Травматическое “освоение” натурального в ритуальном опыте именования восстанавливается в речи, несущей травму бессмыслицы бытия. В понимании языка Хайдеггер, по сути, является зеркальным отражением архаики: телос истории языка, тождественной истории вообще, совпадает с ее архе. Но в конце истории, обнаруживающем сосуществование множества языков, язык, соотносящийся с конечностью, утрачивает интерсубъективный характер. Если дар языка возникает как рефлексия конечности, то после конца истории, когда множественность форм этой рефлексии очевидна, можно безнаказуемо использовать чужие дары – языковая привилегия становится уделом одиночек.

В необходимости ужаса и боли в момент именования архаика реализовывала идею возникновения речи как замещения незначащей материальности. Для артикуляции необходим социальный эксцесс - публикация тех знаков, которые возникают из зоны, угрожающей самим носителям социальности. Первичная артикуляция языка является заместителем непосредственности смерти и телесного проживания его создателя. Материальная креативность смерти создает первичную символическую матрицу, наносящую резцы по живым телам, тем - впервые делая жизнь значащей.

Ж. Бодрийяр покажет, что семантика архаического сообщения опирается на знак “иного”, который регулируя социальный обмен, никогда не поглощается им окончательно.

Наиболее окупаемо в символическом плане оказывается незначащее по определению. Основным препятствием для ассимиляции смерти является ее материальность. Никакой знак сообщества не может быть тотальным раскрытием смерти, полным соответствием ей, поскольку смерть тождественна природной реальности конечного существа. Для того чтобы знак мог отсылать к реальности, он должен отличаться от нее. Если бы знак был полностью тождественен реальности, он не мог бы ее обозначать.

Любое действенное сообщение - это метонимия конечности: материальная экстемпоральность смерти экранируется замкнутым ансамблем семантических актов. Форма, то есть медиальность, сообщения воспроизводит ее неустранимость.

И в данном случае совершенно ясно, что эйдосом протоязыка является его соотношение с бессмыслицей конечности - обскурация бессмыслицы в знаках необходима равно постольку, поскольку освещает ту слепоту, что позволила им - светить.

В этой же перспективе К. Леви-Строс на примере шаманских камланий укажет на конвертируемость бессмыслицы в первичную символическую матрицу.

Социальный витализм коэстенсивен напряжению звучания шаманской песни, некоммуникативность которой неизбежно приводит к усложнению кода. Шаман как проводник запрета на инаковость сбрасывает возможность индивидуальных языков в жесте блокирования собственной песней всего натурального (смерти, рождения, болезни etc.). Вбрасывая собственные означающие, шаман предотвращает возможное рассеивание нечитаемых кодом феноменов в новых языках. На возможные диффузии языка архаика отвечает признанием магического порядка перед беспорядком как таковым[27]. Но так или иначе, система усложняется за счет техник обращения с неподдающимися по определению абсорбции элементами.

Шаман, завораживающий переход абсорбирует незначащее: поглощает хлам, заговаривает шум. Алиби этого мотива абсорбации является символическая или фактическая репрезентация незначащей конечности[28].

Итак, и Хайдеггер, и архаика указывают, что никакой знак не интерпретативен и не первичен по отношению к себе, а, следовательно, вбирая неисчерпаемое, не может и исчерпаться. Знаки - это стигматы бессмыслицы. Мы экспонируем принадлежность к ней, и постольку - она неизбежно воплощается в присутствие “собственных” заместителей. Так человек, вновь и вновь втягиваясь воронкой борьбы за собственную определенность, сталкивается - в упорстве репрезентации бессмыслицы означающими - с предельным жестом отказа в ней.

Тогда - что есть сам язык, как не знаки смерти его носителей, уступивших себя ему?

И здесь проблема не в том, что невозможно говорить об эффекте бессмыслицы в языке. Но - возможно ли и как раз за разом проговаривать логику этого эффекта?


[1] Ср.: “Фуко ... сходится с Бланшо, который изобличает всякую языковую персонологию и располагает места субъекта в толще безымянного бормотания. Именно в этом бормотании без начала и конца Фуко и хотелось бы занять место, то место, которое ему указано высказываниями” (Делез Ж. Фуко. М., 1998. С. 30).

[2] Неотменимое соотношение с конечностью конституирует языки. В этой перспективе В. Я . Пропп на примере волшебной сказки раскрыл мотив синтеза языка через повторение конечных действий: “... в сказке закапывают кости, и в исторической действительности это тоже именно так и делали. Или: в сказке рассказывается, что царских детей запирают в подземелье, держат их в темноте, подают им пищу так, чтобы этого никто не видел, и в исторической действительности это тоже именно так и делалось. ...часто может оказаться, что данный мотив восходит к тому или иному обряду или обычаю... ” (Пропп В. Я. Исторические корни волшебной сказки Л., 1986. Сс.23 – 24).

[3] Ср.: “Человек должен уметь сказать, какое действие он совершил; важно выразить сам факт действия, а кто совершил действие не имеет значения” (Леонтьев А. А. Возникновение и первоначальное развитие языка. М., 1963. С. 54).

[4] Если принципиальный момент конструкции языка по определению – не усвояем, то мы обречены на различные формы многоголосицы - генеалогию, полифонию, диалогизм … Например М.М. Бахтин, сосредоточенный на поисках возможности выражения бессмыслицы, разрешает эту невозможность в механизме полифонического авторствования. Сущностной чертой бахтинского автора, предметом высказывания избирающий бессмысленный мир, является его несоответствие ни семиотическому потенциалу традиции, ни конечности собственного высказывания. Событие мира бессмысленно, потому - авторская речь должна дезавуировать структуры и значения замкнутых языков, трансцендируя и нарушая границы семиозиса традиции.

[5] Антимиметизм языка выталкивает дешифрующие или формализующие техники интерпретации как тормозящие смысл говоримого. Область смысла, не замкнутая сферой символического, скорее, требует абсурдных канонов. Ср.: “Немой ... имеет тенденцию к говорению. Немой не только не доказал, что умеет молчать, он лишен даже всякой возможности доказать такое. И подобно немому тот, кто от природы привык мало говорить, не способен в данный момент и молчать. Кто никогда ничего не говорит, не способен молчать. Только в настоящей речи возможно собственное молчание. Чтобы суметь молчать присутствие должно иметь, что сказать, то есть располагать собственной и богатой разомкнутостью самого себя” (Хайдеггер М. Бытие и время. М., 1997. С. 164-165).

[6] “Вовне-выговоренность речи есть язык. Эта словесная целость как та, в которой речь имеет свое “мирное” бытие, становится так обнаружима в качестве внутримирно сущего наподобие подручного. Язык может быть разбит на наличные слововещи. Речь есть экзистенциально язык, поскольку сущее, чью разомкнутость она в меру своих значений артикулирует, имеет бытийный вид брошенного, оставленного на “мир” бытия-в-мире” (Там же. С. 161).

[7]Онтологическая семантика Хайдеггера релевантна отношению между перцептивным и вербальным опытом в проекте “Философских исследований” Л. Витгенштейна. Вспомним, что видимое (“прыгающая капуста” или “на глазах усыхающий сыр”), будучи перебежчиком установленных языковых правил, разбивает их границы.

[8] “Расположенная понятность бытия-в-мире выговаривает себя как речь. Значимое целое понятности берет слово. К значениям прирастают слова. Но не слововещи снабжаются значениями”. (Там же. С. 161).

[9] “Языковой индекс принадлежащего к речи оповещения о расположенном бытии-в лежит в тоне, модуляции, в темпе речи, “в манере говорить” (Там же. С. 162). Ср.: "В поэтической речи значения приобретают сами фонемы. Характерная для поэзии синестезия рождается из тесной связи между звуками и значениями, что является пробуждением рудимента изобразительного начала” (Якобсон Р. Звук и значение // Якобсон Р. Избранные работы. М. 1985. С. 167).

[10] Вспомним конверсии метафизических понятий в проекте “истории Бытия”, где неразличимы становятся Ницше и Платон, Кант и Декарт…

[11] Хайдеггер М. Бытие и время. СПб., 2002. С.385 .

[12] Там же. С.386.

[13] Там же. С. 263.

[14] Там же. С. 385-386.

[15] “И точно так же, как мужество связано с привлекательностью обнаженного тела, полнота существования связана с любимым образом, который вызывает надежду и ужас. ЛЮБИМОЕ СУЩЕСТВО в этом разделенном мире стало единственной силой, сохранившей свою добродетель и способной вернуть теплоту жизни. Если бы этот мир непрерывно не содрогался от конвульсивных движений существ, ищущих друг друга, если бы он не искажался ликом, "отсутствие которого вызывает скорбь", он был бы похож на насмешку, адресованную тем, кого он произвел на свет. ... Верно, что прах самодовольства и разобщающие заботы вторгаются сегодня в наши дома: закрытые на замок комнаты, с их почти безграничной пустотой, продолжают оставаться островками, где заново создаются фигуры жизни” (Батай Ж. Ученик колдуна // Коллеж Социологии. СПб., 2004. С. 207).

[16] Ср.: “Но даже если бы нам удалось разработать процесс, способный воспроизводить жизнь в ее целостности и тотальной аутентичности, мы, в конечном счете, все равно бы имели дело не с самой жизнью, но с ее посмертной маской, ведь именно уникальность жизни и составляет ее жизненность” ( Гройс Б. Одиночество проекта // Гройс Б. Комментарии к искусству. М., 2003. С. 206).

[17] “К бытию средства всегда принадлежит целое средств, где оно может быть средством, какое оно есть. Средство по своей сути есть “нечто для того чтобы...”. Разные способы “для-того-чтобы” как годность, полезность, применимость, удобство конституированы целым средств.... ...вещи никогда не кажут себя сначала по себе, потом как сумма реалий заполняя комнату... До него (отдельного средства) всегда уже открыта какая-то целость средств” (Хайдеггер М. Бытие и время. СПб., 2002. С. 68-69).

[18] Ср.: “Что происходит, когда другой отсутствует в структуре мира? …Все непримиримо. Перестав стремиться и тяготеть к друг другу, объекты поднялись угрожающе; в них мы открываем злобу, уже не человеческую. Можно было бы сказать, что каждая вещь, избавленная от своей рельефности и сведенная к самым резким линиям, дает нам пощечину или наносит удар сзади. Отсутствие другого ощущается, когда мы сталкиваемся с самими вещами, когда нам открывается ошеломляющая стремительность действий” (Делез Ж. Мишель Турнье и мир без другого // Делез Ж. Логика смысла. Екатеринбург, 1998. С. 401-402).

[19] Соловьева А. К. Проблемы индивидуального говорения // Вопросы языкознания. М.,1962. т. ХI. С. 93.

[20] Подобное пре-ступление кода было описано в терминах культурной инновации М. К. Петровым. Существование великих культурных монстров (традиционных способов кодирования), задающих социальную память, не является гарантом культурного творчества. Им, скорее, является пустотность, бессмысленный элемент, выходящий за границы кода, и тем - продуцирующий новые способы говорения (в более широком контексте - новые техники культурной памяти). Так, распространение всеобщей грамотности и преодоление профессионально-именной матрицы в период разрушения крито-микенской культуры в Греции явилось недостаточным для синтеза свободной творческой монады. Только включение элемента непредсказуемой бессмыслицы, функцию которой для греков выполняли пираты, позволило впервые конструировать ее. “Пираты явились силой возникновения антиолимпийской ситуации в бассейне Эгейского моря. ... Здесь повтор, застывшая схема, отсутствие оригинальности в решении ситуации и инициативы - прямая дорога на тот свет. Здесь, в сущности, каждый набег - акт творчества, в котором традиционные и устойчивые в своем различии элементы приводятся всякий раз в новую связь производно от условий и обстановки.... Бесполезность долговременных прогнозов в пиратском деле и крайняя необходимость прогнозов оперативных и кратковременных, постоянно вводит “повелителя” в типичный творческий хаос, где все имеющее отношения к делу элементы связаны в два автономных порядка, в две сталкивающихся не на жизнь, а на смерть ситуации ... . Только подобная внешняя хаотическая сила позволило создать творческую монаду грека” (Петров М. К. Искусство и наука. Пираты Эгейского моря и личность. М., 1995. С. 223-227).

[21]“Эфферентная афазия обусловлена нарушением комбинации... “Телеграфный” стиль эфферентных афатиков рассыпает синтаксические целостности. Сохраняются отдельные слова, которые являются наиболее жизнеспособными” (Якобсон Р. Лингвистические типы афазии // Якобсон Р. Избранные работы. М., 1985. С. 291).

[22] Ср.: “... старый Хайдеггер отступил от предложений и дискурса к отдельным словам - словам, которые следует оставить, как только те перстают быть намеками (Winke) и становятся знаками (Zeichen), как только они вступают в отношения с другими словами и тем самым становятся орудием выполнения цели” (Рорти Р. Витгенштейн, Хайдеггер и реифекация языка.// Мартин Хайдеггер: Сборник статей. СПб., 2004. С.325).

[23] Известно, что первые языки по сравнению с более развитыми имели больший градус чувствительности к микроскопии сдвигов состояний вещей. Фиксируя каждое действие и событие, рассыпающиеся до бесконечности, эти языки оставляли в фоновом режиме конвенции, предпочитая партикулярные способы выражения. “Отдельные слова суть вместилища - сами изменяются медленнее, чем их содержание. Если бы слова изменялись так же часто, как ими обозначаемые явления, то мы бы были отброшены к доязыковой стадии первых языков или детского лепета” (Мамфорд Л. Миф машины. М., 2004. С. 76). Или: “Фонетическое богатство детского лепета противостоит фонологическому ограничению” (Якобсон Р. Звуковые особенности детского языка и их место в общей фонологии. // Якобсон Р. Избранные работы. М., 1985. С. 59).

[24] “Звуковой язык ... возникает в процессе работы с хоровой или трудовой песней. ... Возможно предположить, что звуки языка выделились из бессловесного пения (абхазы, менгрелы) ... ”. (Марр Н. Я. Яфетидология. М., 2002. С. 156).

[25] “Чтобы обозначить себя самого в отличие от другого человека, во многих первобытных обществах говорящий пользуется средством, которое выходит за пределы естественного языка …: у каждого человека есть своя песня. … Узнавание человека по голосу…, бесспорно, древнее, чем называние человека по имени, не говоря уже об использовании местоимений” (Иванов В.В. Нечет и чет // Иванов В. В. Избранные труды по семиотике и истории культуры. М., 1999. С. 554–555).

[26] “Звуковая речь, ставшая обиходной, раньше была культовой речью... Фонема - это такое же действие только в знаке. … каждое слово звуковой человеческой речи есть акт осознанного, а не аффекциионального или непроизвольного действия ... В языке существуют не звуки, а фонемы, отрабтанные человечеством членораздельные звуки, по происхождению выражающие необходимые действия” (Марр Н. Я. Указ. соч. С. 162).

[27] “…выбор делается не между этой и другой системой, но между магической системой и отсутствием всякой системы, то есть хаосом” (Леви-Строс К. Колдун и его магия // Леви-Строс К. Структурная антропология. М., 1983. С. 153).

[28] Для иллюстрации фактической репрезентации материальности конечности как условия возникновения символического уместно вспомнить Р. Жирара или О. Фрейденберг. Жирар в работе "Насилие и священное", опираясь на модель миметического насилия ведущих борьбу за присвоение тождественного объекта, покажет, что архаическое сообщество только при условии принесения в жертву собственных носителей может рассчитывать на учреждение символического поля сообщения. А Фрейденберг, разбирая архаические культы еды, заметит, что зачастую в охотничьих сообществах объектами спарагмоса - расчленения с целью вкушения жертвенного животного - оказывались репрезентанты сообщества: “Еда... разыгрывает смерть... охотник, разрывающий и поедающий сырое животное, иногда не останавливался на животном, переходя на соплеменника” (Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. М., 1985. С. 62).

 
 

CREDO - копилка

на издание журнала
ЯндексЯндекс. ДеньгиХочу такую же кнопку